front3.jpg (8125 bytes)


11

Весь день она была как разбитая. Обманывая себя (и прекрасно зная, что это самообман), она говорила себе все же, что это вчерашние ведра вымотали ее, доконали так; да плюс к тому — нервы: взвинченность, беспокойство из-за нелепой той промоины, которая, помимо прочих бед, запросто может навести полицию на подкоп. Но уговоры что-то не очень помогали.

Не то чтобы выставленные ею доводы не имели под собой» почвы — нет, она и действительно натрудилась вчера сверх меры, не по силам; и боязнь разоблачения тоже мучила нещадно. И все-таки было что-то еще, главное. В конце концов она вынуждена была признаться, что даже страхи в связи с возможным провалом всего их предприятия, как ни терзали они ее весь день, были для нее на втором плане, служили фоном как бы. Главным же было злое, острое, болезненное недовольство собой; находили на нее минуты, когда она и ненавидела себя, люто, без снисхождения и жалости. Какая мука — сознавать свою ничтожность и не уметь совладать с нею! И это несмотря на прямо-таки отчаянные усилия вырваться из заколдованного^круга, разомкнуть, развязать, разорвать клубок обступивших ее противоречий!.. Что же это? Чего, спрашивается, ради тащила она все эти дни тяжкую махину воспоминаний? Стоило ли громоздить бесконечную череду утомительных рассуждений, чтобы — в результате — прийти к тому, с чего начала?.. О нет, когда начинала, было даже легче: тогда хоть была надежда, что одолеет все ухабы и рытвины, прорвется к истине. Теперь надеяться уже не на что. Похоже, что, забравшись в такие глуби, она лишь осложнила себе задачу: столько вдруг обнаружилось «за» и столько «против», о которых раньше не подозревала, что понадобится время, прежде чем она сумеет хоть как-то осмыслить всю эту груду новых соображений.

Ей пришел вдруг на ум сказочный царевич Гвидон, которого заключили в бочку и бросили в море. Нечто подобное происходит и с нею. Вовлеченная в поток, ставшая как бы частицей его, она постоянно ощущает движение волн, подчиняется этому движению, но, как„ ни вслушивается в плеск воды, все равно не может угадать, уловить, распознать, куда, к какому берегу несет ее. Лишь одно несомненно в ее положении— что куда-нибудь да прибьет ее волна; куда-нибудь да прибьет. Так, может быть, потерпеть, подождать? И уж потом только, ощутив наконец под собою заветную твердь — решать, как быть дальше? в какую сторону направиться? В конечном счете, не так уж долго и ждать теперь. Чем-то ведь должно же завершиться наше покушение! Скорее всего царь будет убит; пройти через три взрыва (под Одессой, в Александровске и здесь, у нас) и остаться после всего живым и невредимым — это уже нечто из области фантастического! Да, на сей раз смерть не минет его. И тогда сразу отпадут все сложности, сами собой отпадут; многое из того, что мучит сейчас, покажется детским преувеличением, вызовет улыбку; и наступит ясность.

Да, надо подождать...

Дав себе эту отсрочку, Соня почувствовала некоторое облегчение. Будто и тяжесть в теле, в мышцах поубавилась несколько. Да нет же, глупость, посмеялась она над собой: просто отдохнула, отлежалась.

Она спустилась вниз. У окошка торчал уже Гольденберг.

— Забастовал старичок,— обернулся он к Соне.—: Так и не появился.

— Может, заболел?

— Сходи проведай...

Прислушиваясь к себе, к тому, что происходит в ней, она с радостью, но вместе и с чувством легкого удивления отметила, что, кажется, на душе и правда полегчало; как переменчив человек, удивлялась она, как, в сущности, мало нужно, чтобы он по-другому стал смотреть на мир... Остаток дня Прошел без нервов, даже и весело. Отоспавшись вдосталь; мужчины уже не хмурились; балагурили, дружески подка-лыоали друг друга. Такими вот Соня больше всего и любила их. Ах, как хорошо, как славно, как мило было в этот вечер! И совсем чудно стало, когда Айзик Арончик привел вдруг и ним — вот уж не ждали, не ждали! — Николая Морозова.

-  Ты, откуда?

- Из столицы, вестимо...

-Так-таки из Питера?

- Так-таки... не видите, пар еще от кастрюльки!

- Надолго к нам-то?

- Пока не прогоните...

Морозов оглядел горницу, рассмеялся:

— Перестарались, братцы! С портретами-то. Не присутствие все-таки,— дом!

Он имел в виду портреты членов царской фамилии и митрополита Филарета, которыми были увешаны стены. Соня уже пригляделась к ним, не замечала, а на свежий взгляд, верно, такая вот подчеркнутая верноподданность и впрямь могла  вызвать улыбку. Но только они, новые владельцы дома тут ни при чем: засиженные мухами, портреты эти по «наследству» достались, от прежнего хозяина, от Кононова,— не снимать же! Нет-нет да захаживают к ним, по старой памяти, соседи — пусть видят, что мещане Сухоруковы царю-батюшке всею душою преданы...

— Хитры, хитры, ничего не скажешь,— посмеивался Морозов.—А то я уж, грешным делом, возрадовался: думал, сам «Дворник» (то было прозвище Михайлова) не углядел!

— Углядел, углядел, не бойся! — отшутился Михайлов.— Ты лучше расскажи, как тебя Оленька сюда отпустила? (Оля Любатович не так давно стала женой Морозова).

— Она у меня умненькая. Сама послала.

— Прогнала, поди!

— А у вас тут весело!—смеялся Морозов.— Хорошо, братцы, право, хорошо!

Тут же он потребовал, чтобы ему показали подкоп — прямо сейчас, раньше всего. Его стали отговаривать, не к спеху, мол; он, чудак, обиделся даже, запетушился, усмотрел в этом то ли недоверие, то ли еще что. Пришлось объяснить ему, что галерея в любой момент может обрушиться; вот укрепим ночью промоину, тогда другое дело; и вообще, друже, не беспокойся: сия чаша не минет тебя, никак не минет...

— Ничего не понимаю! — воскликнул Морозов.— Такая беда у вас тут, того гляди вся затея лопнет, а вы — чуть не в гопак от радости!

Он, Морозов, вообще был любитель обличать, часто не разобравшись, с наскоку; над этой его слабостью постоянно трунили.

— Тебя вот ждали: вместе попереживать,— с серьезно-печальным видом сказал Баранников. :

— Нет, вы какие-то ненормальные! А если бы я не приехал?..— Тут же сам и рассмеялся:—Занесло, братцы. Со мной иногда это бывает.

Лева Гартман сделал большие глаза:

— Неужели?!

Так, с шуточками 'да прибауточками, и коротали вечер. Соня сидела тихая, умиротворенная, все больше молчала. И все, что слышала, все, о чем думала, окрашивалось в радужный, беспечальный тон. Слава богу, уже вечер,— тоненькой ниточкой струились свои, отдельные от общего разговора, мысли; старик-водовоз — опять же слава богу —занедужил, верно (впрочем, вспомнилось нечаянно, бывали и прежде дни, когда водовоз не появлялся со своей бочкой); теперь осталось дождаться ночи, и если все удастся, как нужно, если, стало быть, никто не проследит нас и мы сумеем беспрепятственно устранить промоину — вполне тогда можно будет забыть все муки и треволнения сегодняшнего страшного дня, сегодняшнего и вчерашнего, все забыть и счесть, что само провидение на нашей стороне. Еще она думала о том, что раз уж вышло так, что два дня прошли впустую, теперь придется работать еще больше, чем прежде, еще быстрее, иначе можно не успеть: ведь царский поезд может проследовать в любой момент, точной даты тут нет, все зависит от одного человека — самого царя; приезд Морозова, в этой связи, очень кстати — еще пара рук; а не сегодня-завтра должен вернуться из Харькова двужильный Ширяев, так что, глядишь, все и образуется...

Думая о своем, она едва не пропустила момент, когда разговор перекинулся на давнее-предавнее: почему-то зашла пдруг речь о харьковской попытке освободить Войнаральского — летом 78-го года. Повод для этого разговора был случайный. Саша Баранников, продолжая незлобиво посмеиваться над Морозовым, вспомнил, как того чуть не оженила на себе краснощекая вдовушка, у которой Морозов имел несчастье снять комнату,— как раз в Харькове это было.

Соня невольно улыбнулась: история, приключившаяся с Морозовым в Харькове, и впрямь была забавная...

Побег Войнаральского обставлялся с исключительной тщательностью. В разных местах города были сняты три квартиры. Михайлов и Соня держали так называемую «конспиративную» квартиру, в которой предполагалось скрыть Войнаральского, а в случае надобности укрыться и самим; Михайлов играл роль богатого помещика, Соня была при нем «горничной». Существовала и запасная, тоже секретная, квартира — на случай провала первой; ее держали Баранников и Маша Оловенникова. Третья квартира (ее назвали «центральной») предназначалась для хранения оружия, костюмов армейского и жандармского офицеров, седел, уздечек, а также для совещаний и сборов участников нападения. «Хозяином» этой квартиры и был Морозов.

Домик, в котором он поселился, казалось, был всем хорош: расположенный в конце глухой окраинной улочки, он давал возможность легко скрыться от преследования; сени делили дом на две изолированные половины —- в одной жила сама домовладелица, офицерская вдова лет под тридцать, с кухаркой, в другой, имевшей отдельный вход, жил-поживал под видом землемера, ищущего подходящее место для службы, Морозов,— больше никого в доме не было. Морозов, любитель поболтать, и вообще-то легко сходился с людьми, а тут, явно перестаравшись, он и вовсе покорил своей жантильностью и отменными манерами весьма, к слову сказать, недурную собой вдовушку. Они часто чаевничали вместе по утрам и вечерам в садике среди роз; угощая его собственноручно приготовленным вареньем, она рассказывала ему местные новости, заводила чувствительные разговоры, неизменно сводя их к сильно, должно быть, занимавшей ее теме любви,— особенно ее интересовало мнение постояльца о том, существует ли на свете вечная любовь...

Очень скоро столь повышенное внимание хозяйки к его персоне стало тяготить Морозова. Когда же ее намерения стали достаточно очевидны, он не на шутку испугался. Прибежал на конспиративную квартиру: съеду, я должен немедленно съехать с этой квартиры!.. В тот момент никому, само собой, и в голову не приходило зубоскалить над бедным Морозовым; положение и правда было серьезное: ведь стоит Морозову исчезнуть (а после Нападения на конвой он уже не сможет вернуться в ее дом), как вдовушка эта, пусть из добрых побуждений, пусть движимая беспокойством за него, тотчас бросится в полицию. Но в конце концов сообща рассудили так: добро хоть в эти, оставшиеся до нападения дни она не станет ни о чем доносить полиции, а дальше... дальше что-нибудь придумаем...

Отбить Войнаральского не удалось. Не медля нужно было покидать Харьков, где, нетрудно догадаться, полиция поднята уже на ноги. Поневоле вспомнили о хозяйке Морозова, ведь в ее доме оставался сундук, где хранился жандармский мундир, сабля, какие-то еще вещи, которые как можно дольше не должны были попасть в руки полиции. Морозов, как ни опасно это было, отправился в вдове — попрощаться и тем самым успокоить ее относительно своего благополучия.

Сцена прощания, в изложении самого Морозова, выглядела так. Он вошел в сад, где сидела хозяйка и вышивала; увидев его, она улыбнулась.

— Это для вас! — пряча за спину свою вышивку, сказала она, влюбленно глядя на него.

— А это что?

— Не покажу, даже не просите — не покажу. Потом, когда будет готово! Потерпите...

Времени было в обрез; Морозов без подготовки обрушил на нее свою новость:

— А я, знаете, должен сегодня вечером уехать в Одессу. ( И действительности же он уезжал в Петербург.)

Лицо вдовушки при этих словах вытянулось, побледнело.

— Так скоро, так неожиданно! Но, надеюсь, не насовсем?

— Нет, на несколько дней. Даже сундук свой оставлю нас, если вы не возражаете.

— Что вы, напротив. Это хорошо.— Она опять оживились.— Только вы ведь не будете там искать места? Устраивайтесь у нас в Харькове. Право, это лучше, чем в Одессе. Да разве дурно здесь вам жить, у меня?

Морозов заверил ее, что ему здесь отлично живется и он непременно возвратится. Но... перед отъездом он все-таки холтел рассчитаться с нею, таковы его принципы. И положил на садовый столик плату за месяц.

Вспыхнув, она оттолкнула бумажку.

— Не хочу, не хочу никаких денег! Как вам не совестно, возьмите тотчас назад!

Но денег он не взял и пошел укладывать свои вещи.

Она сидела опечаленная, когда он вышел с дорожным саком в руке.

— Я вас провожу! — пылко воскликнула она.— Вы ведь мне не откажете в такой малости?

Он не сумел ей отказать, не нашел причины; она накинула шаль и пошла провожать его на вокзал. Опасаясь, что ее могут арестовать вместе с ним, он все же уговорил ее вернуться с полдороги, сославшись на то, что ему еще нужно зайти к приятелю.

Вспоминая все это, Соня с удивлением обнаружила, что это только сейчас история с Морозовым повернулась своею комической, забавной стороной: тогда, в Харькове, все отнеслись к случившемуся сугубо драматически, как к ненужному и, несмотря на все предосторожности, опасному осложнению; и совсем не до шуток было. Зато сейчас, перебирая полузабытые уже подробности, дали себе волю. Неловкие и смешные оправдания Морозова лишь подливали масла в огонь.

— Вот расскажем Ольге, каков ты есть, что тогда делать будешь, сердцеед несчастный? 

Гриша Гольденберг неожиданно спросил: как же все-таки получилось, что так долго готовившееся нападение на конвой кончилось неудачей? Гриша еще сказал, что, сколько он ни раздумывал об этом,, он до сих пор не может понять, что помешало успеху; собственно, он давно собирался спросить, да все не было случая, а тут такая возможность: добрая половина участников того нападения в сборе... Соня искоса посмотрела на него: о, этот Гриша великий мастер задавать невозможные вопросы! Ну что ж, посмотрим, какие объяснения дадут ему ее сотоварищи по харьковскому делу, посмотрим. Кроме нее, Сони, здесь трое «харьковчан» — Михайлов, Баранников, Морозов.

Пока длилась пауза, Соня отметила, до чего же легко Гольденбергу удалось сбить разговор с веселой ноты дружеского розыгрыша. Вероятно, он и сам не ожидал такого эффекта; немного спустя, может быть ощутив некоторую бесцеремонность своего вопроса, он заставил себя рассмеяться, сказал, что совсем не хотел посыпать соль на рану, так что заранее просит пардона; давайте-ка о чем-нибудь другом... ну, хоть о том, не пришло ли время испробовать бурав, это должно помочь в подкопе... Намеком на болезненность затронутой им темы, разумеется, он лишь усугубил неловкость. Теперь-то уж тем более невозможно стало отмолчаться!

Первым заговорил Саша Баранников; не о бураве, конечно,— о нападении на конвой. Он кратко обрисовал обстановку, в которой произошло нападение; иначе не понять, сказал он, многого Иначе не понять. Особенно он подчеркивал быстротечность происходившего..

Когда повозка с жандармами остановилась (ее остановил Баранников), Фроленко выстрелил, но промахнулся. Тогда выстрелил Баранников, и один из конвоиров, сидевший напротив Войнаральского, раненный, повалился на дно повозки, лицом вниз. Испуганные лошади понеслись что есть мочи. Баранников бросился в свою бричку, помчался следом, тут же, впрочем, поняв, что догнать не удастся. Фроленко еще стрелял, но так же безуспешно, как и в первый раз. Осталась надежда на Квятковского, ехавшего верхом на лошади. Он сумел догнать жандармов, на всем скаку выпустил их лошадей все шесть пуль из своего револьвера, но раненые лошади припустили еще быстрее... На все про все, опять подчеркнул Баранников, едва ли ушла и минута.

Соня отчетливо помнила, как там, в Харькове еще, в ответ на ее жестокие и, может быть, несправедливые упреки: "Это позор! Зачем давали промахи? Зачем не гнались дальше?»— тот же Баранников, главным образом, напирал на невезение, на цепь неблагоприятных случайностей. Кто мог предполагать, что Фроленко, отличный стрелок, трижды промахнется; кто мог думать, что Войнаральский окажется прикованным цепью к дну повозки и потому не сумеет, воспользовавшись Суматохой, выпрыгнуть из повозки; кто, наконец, мог ожидать, что обезумевшие от выстрелов и ран лошади понесут с такой скоростью?.. Соня почти не сомневалась, что эти или подобные им доводы будут выставлены и сейчас. И — ошиблась. К удивлению ее, на сей раз никто — ни сам Баранников, ни Михайлов, ни Морозов — даже не упомянул о роковом сцеплении обстоятельств (хотя, разобраться, они тоже сыграли определенную роль). Все говорили теперь о том» что при нападении был допущен ряд непростительных ошибок. Прежде всего, говорили они, следовало, едва повозка с Войнаральским приостановилась, вырвать у ямщика вожжи или, на худой конец, перерубить постромки... и ведь что досадно: о тяжелой морской сабле, специально приготовленной для этой цели, в последний момент забыли, она осталась в сундуке на квартире у Морозова...

Разговор очень скоро стал общим. К случившемуся год с лишним назад на Змиевской дороге подходили уже как к некоему, чуть ли не учебному, казусу, требующему всестороннего рассмотрения.

— Беда в том, что не были четко распределены обязанности,— говорил Михайлов.— Каждый действовал: по своему усмотрению, считал себя обязанным лишь стрелять. Молчаливо подразумевалось, что кто-то должен заняться постромками, но кто именно — не стали решать, сочли мелочью; отсюда неразбериха.

— Я боюсь,— возражал ему Морозов,— что и предварительное распределение обязанностей дало бы не очень много. Одно дело, если бы мы действовали все вместе; но вспомни: нам пришлось разделиться на три группы, поскольку мы до последней минуты не знали, по какой дороге повезут Войнаральского.

— Это ничего не меняет,— сказал Михайлов.— В каждой такой группе должен был быть человек, который помнил бы о лошадях.

— А сабля? У нас была всего одна сабля! Кто мог наперед знать, кому она понадобится?

Возражение было детское, конечно.

— Будто постромки нельзя перерезать обыкновенной бритвой!—резонно заметил Баранников.

Когда все умолкли, сказал свое слово и Гриша.

— Все правильно. Готовить акцию может сколько угодно человек — завершающий удар должен наносить кто-то один... 'I всегда держался такого взгляда. Ваш случай лишний раз подтверждает эту истину.

Все бы ничего, да очень уж категорично сказал это Гриша. Тон — словно бы открыл некий всеобщий закон; этакая палочка-выручалочка на все случаи жизни. Надо полагать, с еще находится под гипнозом собственного своего успеха. Соня вышла на крыльцо. На улице не светился ни единый огонек. Небо тоже было беззвездным. Тьма такая — вытянутой руки не видно. Постояла немного, чтоб глаза попривыкли. Пошевелила пальцами, едва различая их. Да, пора.

Но мужчины не взяли ее с собой. Они ушли, прихватив Перу заступов и самые широкие и толстые, какие только имелись, доски. Фонарь решили не брать: в этой темени он чуть от Москвы будет виден; лучше на ощупь. Вернулись часа через полтора. На Сонин безмолвный вопрос— надежно ли, Гартман сказал, что теперь по тому месту можно хоть локомотив пускать.

Перед тем как подняться к себе в светелку, Соня перевесила сушившуюся в сенях одежду на кухню, рядом с плитой; хорошо, не забыла...

Спать не хотелось. Она лежала с открытыми глазами, перебирала в уме события вечера. Что-то все-таки есть в Грише забавное — в неистребимой безапелляционности его суждений. И это правильно, что никто не стал ввязываться в спор с ним: дело даже не в схоластичности такого спора; просто такой уж он, Гриша, человек, что переубедить его, даже когда он очевидно неправ, дело почти зряшное... Полно, остановила она себя вдруг: да при чем здесь Гриша? Не так уж он и занимает ее, чтобы столько думать о нем...

Тут она рассмеялась даже: схитрила ведь, сама себя перехитрить хотела! Поняла, что сразу не заснешь, а думать, хочешь не хочешь, все равно приходится — вот и зацепилась за бедного Гришу. Да, о чем угодно она готова думать, только не о том, что вот и сегодняшний день минул, а решения — как ей быть, что делать — так и нету еще...

Но что это она? Разве справедливо — дала себе отсрочку, сама дала, никто не неволил, а теперь роптать на это?

Да, она все решит. Обязательно решит. Но не сей же час! Сейчас — спать, спать...

12

Даже Михайлов похвалил ее. И не за находчивость, как другие,—за хладнокровие, за предусмотрительность. Он считал, что Соня поступила так единственно потому лишь, что заранее предвидела если и не этот, то подобный случай, поэтому, дескать, и не растерялась в решительную минуту (предусмотрительность Саша Михайлов почитал едва ли не за высшую добродетель революционера, в его устах это была наибольшая похвала).

Соне и самой хотелось, чтобы он оказался прав. Она честно попыталась вспомнить, как все произошло, но, хотя и радовалась, как девчонка, доброму его слову (тем более дорогому, что Саша редко кого хвалил, чаще поругивал), все, же вынуждена была признаться себе, что в действительности все было не так, как нафантазировал по доброте своей строгий обычно Михайлов. Какая уж там предусмотрительность, когда случившееся поразило, ошарашило, испугало ее, как гром среди ясного неба! Хладнокровие? И не это. Увидев через окошко, что у ближних соседей, стариков Черновых, оранжево-черным огнем занялся сенной сарай, совсем рядом, сразу за изгородью, а минутку спустя, тотчас почти, услышав, что уже тарабанят в дверь, кричат истошно, прямо заходятся от крика сердобольные соседи, рвущиеся спасать сухоруковский скарб, слитно, как единое несчастье, восприняв и пугающую близость пожара и — особенно — стремление этих людей ворваться в дом, пособить погорельцам, она, сказать правду, едва разума не лишилась—от страха, от безысходности, от собственной беспомощности.

Одна мысль (но главная) заслонила остальное: пусти людей в дом — все погибнет! Не потому даже, что в доме столько чужих, непонятно что здесь делающих людей,— тут как раз можно что-нибудь придумать; а что как обнаружится подкоп да забитой свежей, влажной еще землей чулан (а все :>то обнаружится, тотчас ведь обнаружится!)? Но и пожар, огонь, стоит ему перекинуться сюда, означает гибель: в доме полно динамита, имеется и назначенная для особого случая бутыль с нитроглицерином!..

— Да что ж это с ней! Спит, поди! — слышала Соня из-за двери пронзительные бабьи крики.

И еще пуще загремела дверь, вот-вот с петель сорвется. На глаза — когда в ужасе металась по комнате без цели и смысла — попался киот с едва теплившейся лампадкой перед иконами. Она схватила одну из икон, не посмотрев даже какая, ту, что с краю была, распахнула наружную дверь — на крыльце и во дворе плотно теснились люди, лиц она не различала, бросилось лишь, что есть и дети, много детей,— и, обеими руками высоко взнеся икону над головой, истово и страшно закричала, прямо с пороса:

-- Стойте! Стойте, родимые! Бог!.. Никто, как бог!.. И, увлекая за собой людей, побежала во двор, к изгороди, стала против огня, продолжая кричать:

На все воля божья! Никто, как бог! Спаси и помилуй! Боже праведный, боже милосердный, спаси и помилуй! Не карай нас за грехи наши тяжкие! Спаси и помилуй!..

Повалились на колени, не сводя глаз с иконы, мужики и бабы, вслед за ними и детишки; клали земные, по старой вере, поклоны. На крыльце никто не остался, все здесь, рядом были..

Сеновал отпылал на диво быстро. Рухнули стропила навеса, и зачадили, шипя, остужаемые дождем сизо-черные головешки; только тогда Соня и почувствовала, что.— дождь (была она с непокрытой головой, в легком платьице)... Когда сомнений уже не осталось — беду пронесло, она поклонилась по-христиански добрым людям в пояс — за участие, за помощь. «Он спас! Его воля!» — поднимаясь с земли, торжественно и благоговейно отвечали соседи; как водится в расколе, они, боясь происков сатаны, избегали произносить всуе имя господне...

Вернулась в дом ни жива ни мертва. Заложила дверь щеколдой, вошла в комнату — и тут же опустилась на табурет, без сил, без чувств; не сознавая того, ватными, онемелыми как бы руками держала на коленях спасительную икону свою, все. не отпускала ее. Должно быть, слишком велика была душевная трата: теперь ее настигло чувство пустоты.

Нельзя сказать, что она ничего вокруг себя не замечала, это не так. Напротив, она отчетливо, с какой-то болезненной даже резкостью видела все и решительно все понимала. Автоматически, не затрачивая на это усилий, она отметила, что все почему-то молчат—-не то что заговорить, даже смотреть на нее не решаются; и тут же поняла: видимо, странен сейчас ее вид — нужно что-нибудь сказать; да, она первая должна сказать что-то; но и понимая это, она тем не менее, молчала... так бывает разве что во сне, такой вот паралич воли.

Михайлов шагнул к ней и, молча забрав икону (Соня безропотно разжала пальцы), заполнил зияющий прямоугольник в киоте. Лампадный язычок качнулся, затрепетал; из черноты смутно проступил потемнелый лик Николая-угодника. Соню до чрезвычайности удивило это: она-то все время думала, что держит над головою Спасителя... И так получилось, что именно удивление было первым отчетливым чувством, которое она различила в себе после долгих секунд оцепенелости. Не вполне еще веря в то, что мало-помалу опять, кажется, обретает реальность, боясь обмануться, она осторожно, уголками губ только улыбнулась. И до чего же сладко и отрадно было ей видеть, как мгновенно эта улыбка ее отразилась, отозвалась на хмуро-озабоченных лицах товарищей... Отчего-то ощутив в себе в эту минуту приток неожиданного, какого-то особенного счастья, она легко .поднялась, без натуги, почти весело сказала: — Фу, пронесло...

Да, да, дружно закивали бородатые ее ребятки, да, все теперь прекрасно; молодец, Сонюшка,— такое выдержала... И Соня вдруг поняла, что, пожалуй, они больше рады сейчас тому, что она наконец отошла,— с удивлением поняла, что даже пожар, видимо, не так напугал их, как ее недавнее, близкое к шоку состояние. Догадка ее очень скоро подтвердилась, Удостоверясь, что Соня и правда оправилась как будто от пережитого, весела вот даже, они, ровно ничего не произошло, заторопились вниз, в подкоп к себе. Она была далека от того, чтобы упрекать их за это, да и не за что упрекать, наоборот — весьма это похвально, что никакие, самые пусть экстраординарные обстоятельства не могут отвлечь их от дела; скорей всего, то была досада на самое себя; она невольно позавидовала им: насколько же они крепче, нежели она.

И тоже занялась делами: что б там ни стряслось, а ужин готовить надо, от этого не убежишь. Так... картошка, мясо, лук... а где соль?, да вот же она, под рукой... Знатное жаркое получится, хорошо; совсем отощали ребятки, пусть хоть сегодня полакомятся. Она с умыслом, специально наводила себя на обыденное — в надежде, что так ей скорее удастся -избавиться от зловещей картины, которая, как наваждение, все стояла перед глазами. Она видела себя почему-то со стороны, видела с какой-то верхней, очень высокой точки: она стоит в легком ситцевом своем платьице, не ощущая ни дождя, ни ветра, стоит на пути огня с иконой в руках... и пусть огонь накроет ее, поглотит в пылающее свое лоно, пусть суждено ей живьем сгореть в том огне — нет, не сдвинется она с места, не сдвинется...

Ни о чем таком она, понятно, не думала в ту роковую и смертельную минуту; наверное, даже и страха не было тогда у нее; она и впрямь, пожалуй, верила, будто ее икона чудотворная... Но так уж устроен, должно быть, человек: пускай в момент опасности он и действовал бездумно, неосознанно, подчиняясь лишь инстинкту, но потом — раньше ли, позже -все равно не избегнешь обдумыванья того, страшного. Да, этого не избежать, со смирением в душе подумала Соня; единственное, что нужно теперь,— не дать разыграться воображению... все-таки ее оледенил ужасом этот неестественный взгляд на себя сверху...

Сделала еще одну попытку отвлечь себя — стала перебирать события последних дней. Не потому, что надеялась отыскать здесь что-нибудь такое, что могло бы внести ей . в душу отраду или спокойствие: вся неделя была до отчаянности трудная, беспросветная. Тем не менее ей почему-то казалось, что мысли пусть о нешуточных, но все же естественных, привычных трудностях и тревогах помогут ей если не вовсе вытеснить, то хотя бы отодвинуть несколько, посторонить бредовую явь недавнего потрясения.

— Ну что ж,— как бы подталкивая себя, сказала она вслух.

Двух мнений быть не могло: из всего случившегося за последние эти дни не было ничего важнее известия о том, что Александр II решил, по причине жестоких штормов, отказаться от первоначального своего намерения возвращаться из Ялты морем и, таким образом, не проедет через Одессу. Сомневаться в истинности этого сообщения, увы, не приходилось: его прислал Пресняков, специально находившийся в Симферополе, чтобы вовремя дать знать о выезде царя. Следовательно, одно из трех намечавшихся нападений на царский поезд отпадало; это тем более было обидно, что Фроленко, поселившийся под видом железнодорожного сторожа в 12 верстах от Одессы, давно уже, раньше всех, подложил динамит под самые рельсы, оставалось только в нужный момент замкнуть провода гальванической батареи...

Но что же, нужно приспосабливаться к новым обстоятельствам. Здесь, под Москвою, динамита было явно недостаточно: два пуда; если учесть, что подкоп по необходимости (иначе рухнет галерея) велся на глубине аршина с четвертью, да плюс к этому еще столько же, по меньшей мере, занимала насыпь железной дороги — стало быть, мину от рельсов будет отделять два с половиной, а то и все три аршина; да, никакой не было уверенности, что сила взрыва, произведенного имеющимся динамитом, окажется достаточной, чтобы разворотить рельсы. Рассчитывали получить недостающий динамит из-за границы, но где он, тот динамит, поспеет ли он к решающему дню? Пришлось отправить тогда Гольденберга в Одессу — забрать у Фроленко и привезти пода не нужный теперь там динамит.

Уже дня четыре прошло, как уехал Гольденберг; возвращения его ждали со дня на день. Оставшиеся работали не щадя себя: скорей, скорей, как можно скорей! А людей — мало; да и не каждому, как обнаружилось, под силу работать в галерее. Морозов, к примеру, и трех дней не проработал — свалился, дала о себе знать слабая грудь. Бедняга, как тяжко переживал он свое бессилие, как не хотел уезжать; выпроводить его стоило немалого труда. Подумав о Морозове, Соня не удержалась от улыбки: мальчик, какой все-таки он еще мальчик! Уезжая в Петербург, он прихватил с собой, в качестве реликвии, небольшой камень, добытый при раскопке... Соня с молчаливым неодобрением отнеслась к этому — может быть, из суеверия.

Морозов уехал — зато появился так -давно жданный Ширяев. Он был в Александровске, помогал там группе Желябова заложить мины под рельсы, объяснял, как управляться с взрывными устройствами. Он, Ширяев, вообще был признанный дока в минном деле (кстати сказать, это им собственноручно или же при его обязательном участии были изготовлены те шесть пудов динамита, что назначались для всех трех покушений). Так что ждали Ширяева с нетерпением: взрывная система отличалась большой сложностью, без Ширяева тут уж точно не обойтись. Но и в подкопе он незаменим; работников, как он,— поискать; именно что двужильный. Со свежими силами, он почти не вылезал из галереи: то копал, то оттаскивал к люку железные листы с землею — откуда только силы брались. Как ни уговаривали его — Степан, да уймись же! Эдак и надорваться недолго, а кому это нужно, скажи на милость! — он все равно поступал по-своему; молчал, хмурился, иногда даже кивал, словно бы соглашаясь, но с прежней неутомимостью лез 'в подкоп, и никакими силами нельзя было извлечь его оттуда до назначенного им самому себе срока.

А работать в подземной галерее, даже просто находиться там с каждым днем становилось все невыносимее. По мере приближения к насыпи грунт делался все более рыхлым и сыпучим, так что нельзя уже было рыть даже на полчетверти без обвалов; проходящие мимо поезда так подчас сотрясали почву, что крепленные досками своды дрожали, как при землетрясении. Каждый, кому выпадал черед копать, находился под страхом быть похороненным заживо. Соня знала, что Гартман, отправляясь на работу, берет с собою ядрышко циан-калия — чтобы, в случае обвала, покончить с жизнью без мучений, мгновенно; остальные обходились револьверами... Что говорить, веселого мало. Находясь здесь, в доме, Соня поминутно подходила к люку, с замиранием в сердце прислушивалась к звукам, идущим снизу. Кажется, и поезда прежде никогда не проносились с таким грохотом...

Боялись еще, как бы полиция не нагрянула: а вдруг надоумятся осмотреть, проверить прилегающие к железной дороге здания? Приходилось постоянно быть настороже. Для особого этого случая и была заготовлена бутыль с нитроглицерином: стоит выстрелить в эту прозрачную, маслянисто поблескивающую за тонким стеклом гремучую жидкость — тотчас все вокруг будет разнесено взрывом на куски, самый дом взлетит на воздух. Лучше смерть, чем сдаться живым и тем дать полиции .возможность до срока обнаружить подкоп. Выстрелить в эту взрывчатую смесь была ее, Сонина, обязанность, поскольку лишь она одна все время находилась в доме. Револьвер—чтоб всегда под рукой— лежал в кармашке передника... Кстати, где он, передник? То есть как это — где? Если не на ней — значит на крючке около двери, где ж еще! Она надела передник на себя; хорошо хоть вспомнила, а то, как последняя замарашка, принялась вот за готовку как была, прямо в платье...

Третьего дня — сразу после отъезда Гольденберга, мимоходом подавшего эту мысль,— решили-таки испробовать бурав. Это была уже крайняя мера, потому что тем самым приходилось отказаться от продолжения галереи; хотя объем земляных работ при этом резко сокращался, зато возникали новые сложности. Любой камень на пути бурава мог стать неодолимым препятствием, обход же камней увел бы бурав и сторону от рельсов. Бурав давал отверстие вершка лишь в три в диаметре — как уберечь его от осыпания песка? Допустим, при помощи труб той же ширины, труб, которые крепились бы одна к другой. Но тут дополнительная трудность: какой же длины должен быть в этом случае бурав! Добро бы, когда эдаким манером нужно было пройти аршин, а то ведь — сажени три, не меньше... Таких буравов, как известно, не существует.

Михайлов в тот день ушел из, сухоруковского дома чуть свет —с буравом, завернутым с мешковину. Вернулся поздним вечером. Тут же испытали новинку. Бурав был прежний; весь фокус состоял в том, что к нему последовательно можно было теперь крепить сколько угодно колен (их-то и изготовили по просьбе Михайлова в железнодорожной мастерской); сочлененные воедино, они как бы удлиняли бурав, давая работнику возможность управляться с ним издалека. Получался не бурав, а целая сверлильная машина. Что каждый «шаг» бурава будет требовать неимоверных, сверхчеловеческих усилий — на это, конечно, приходилось закрывать глаза. Да и выбирать, собственно, было не из чего, тот как раз случай, при котором куда ни кинь — всюду клин. Вести галерею непосредственно под рельсами значило наверняка подвергать себя и дело опасности поистине смертельной.

В три эти дня было все худое, что могло только быть: и камни попадали под сверло, и трубы, несмотря на проделанную буравом скважину, с превеликим трудом продвигались в оседающем, осыпающемся песке (через эти трубы будет потом просунута под рельсы цилиндрическая мина с зарядом); и рукоятка бурава, как и ожидалось, требовала при каждом повороте таких усилий, что зачастую и вдвоем не управиться было, звали третьего. Но, как бы там ни было, дело все-таки продвинулось. Может быть, уже завтра удастся достигнуть того предполагаемого места, над которым, по верху насыпи, проходит железнодорожное полотно; о, скорей, поскорей бы, а то опять какая беда приключится!..

Нет, нет, об этом не следует думать, почти прикрикнула она на себя. Но, верно, поздно спохватилась. Тотчас из глубины сознания поднялась, всплыла знакомая и такая несуразная картина. Она опять увидела себя сверху, себя и все вокруг — лютующее пламя, коленопреклоненных мужиков и баб, осеняющих себя старообрядческим двуперстным крестом, услышала и не узнала свой, будто не ей принадлежащий голос, обращенный к богу то ли с молитвой, то ль с заклинанием; что особенно страшно было — апокалиптическая картина эта возникала не по частям, а вся сразу, с непостижимым обилием подробностей...

Соня с силой провела ладонью по лицу, до боли сдавила глаза—г нет, проклятое видение все не исчезало. Тогда она решилась отвлечь себя одной запретной мыслью; да, как бы оправдывалась она, ни при каких других обстоятельствах она не позволила бы себе думать об этом...

Желябов,— вот о ком была сейчас ее мысль.

Степан Ширяев, вернувшись из Александровска, о тамошнем житье-бытье, по сути, ничего не рассказывал — только о деле; да и об этом — скупо, одни результаты. Все, мол, в порядке, в совершенном порядке: обе динамитные мины уже под шпалами, для страховки шагах в пятидесяти одна от другой; проволока также проложена; электрическая батарея, сам проверял, действует безотказно.

Соня во время этого его более чем скудного рассказа старалась не смотреть на него: все ждала, что он заговорит о Желябове, напряженно ждала, но и боялась этого — боялась, что выдаст себя взглядом, обнаружит явно повышенную свою заинтересованность; еще она боялась того, что Степан, чего доброго, начнет прямо сейчас, при людях, передавать ей, персонально ей, приветы от Желябова или, еще хуже, по примеру Гольденберга, начнет посмеиваться над нею, разыгрывать... брр, от одного предположения такого вспыхнуло в ту минуту жарким румянцем лицо... Но Степан не стал терзать ей душу намеками; она уж решила, что он и не имеет ничего передать ей, такая маска неведения была па его лице.

Она ошибалась, однако. Ширяев очень многое должен был сказать ей; но только ей, ей одной (таково было безусловное требование Желябова). Улучив удобную минуту, когда Соня поднялась к себе в светелку, он постучался к ней. Став лицом К окну, он, без обычных в таких случаях предисловий, сказал, что Желябов просил передать ей вот что: он не знает, чем кончится для него лично подрыв царского Поезда; не исключено, что ему не суждено больше увидеть Соню, поэтому он хочет, чтобы она знала, что он любит ее; само собой (Ширяев особо подчеркнул, что и это — слова Желябова), само собой, это обстоятельство ни к чему Соню не обязывает. Ровно ни к чему, с усилием повторил Ширяев, и Соня угадала в его голосе интонацию самого Желябова.

Соня сидела опустив голову. .Ширяев давно уже умолк, а она все не поднимала глаз. Как глупо, подумала она, мучаясь нелепым своим молчанием, неловко-то как; Степан решит еще, что ненароком обидел ее чем; нужно что-нибудь сказать; или пусть Степан уйдет, ей хочется одной побыть... нет, зачем же обижать человека, он-то при чем? Она понимала, что думает о ерунде какой-то; но то была очень нужная ей пауза — охранительная передышка своего рода... ошпаришь палец, и то какое-то время надо подуть на ожог... Соня наконец посмотрела на Ширяева, на его ссутуленную спину; поняла, что он хоть сто лет простоит так, спиной к ней, не оборачиваясь, пока она не заговорит; подумав так, она невольно улыбнулась, и с этой улыбкою, легко, как-то мимоходом даже, спросила:

— Ну как он там?

Ширяев сразу обернулся. О, Андрей в своей стихии, развернулся— дальше некуда; председатель городской управы — первый друг ему, идет по улице — все чуть не в пояс кланяются, знакомые и незнакомые: еще бы, это ж сам купец Черемисов, богач и благодетель — кожевенный завод будет строить, шутка ли, первый завод в Александровске! Чистый Хлестаков...

— Это он умеет,— со смешком отозвалась Соня.— Только на пользу ли такая прыть?

— Конечно, на пользу. Скажу тебе больше: единственным человеком в городе, который после взрыва окажется вне подозрения, будет, несомненно, купец Черемисов. Ты, Сонюшка, даже представить себе не можешь, какова его популярность. Останься он там на годик — быть ему городским головою, ей-ей, не миновать того...

Соня замечала: все знавшие Желябова с необыкновенной охотою говорят обычно о нем; так, вероятно, было и с Ширяевым. Но она больше не хотела поддерживать такой разговор, хотя он и приятен был ей; впрочем, потому, верно, и не хотела, что приятен: инстинкт подсказывал ей, что мысли о Желябове, особенно теперь, после его признания, лучше всего спрятать подальше. Она твердо решила, что отныне не позволит себе думать о нем и об его отношении к ней (потому что страшилась думать о своем отношении к нему)— сейчас не время...

— Прости, Степан, мне пора,— прервала она Ширяева.— Куча дел.

Положенный себе запрет все эти дни она выполняла свято. Желябова словно бы и не существовало, в ее жизни. Иногда лишь, проснувшись вдруг средь ночи, она ловила в себе безотчетное ощущение счастья; и тут же опять проваливалась в сон, безошибочно, хотя и в полудремоте, угадывая причину такого своего состояния: а, Желябов... Но это ночью, днем она не давала себе поблажек, сурово контролировала свои мысли. И лишь сегодня вот,— единственно для того лишь, чтобы пересилить кошмарное видение пожара,— дала себе волю. Средство радикальное, что и говорить, попробовала она было прибегнуть к спасительной иронии, но тотчас оборвала себя: легковесный тон этот так не шел к ее истинным мыслям и чувствам — был даже оскорбителен.

По чести, Соня и сама толком не знала, что происходит с нею. Она не могла с уверенностью сказать себе, что счастлива, как казалось ей во время редких ночных пробуждений. А радость, радость-то хоть есть?—как бы выпытывала она у себя. И отвечала: радость — да, возможно. Но скорее растерянность все-таки; нет — смятение. А может быть, даже И испуг. Правда, она не умела объяснить себе, какого рода был этот ее испуг, что за причина его; но полно, рассуждала она, так ли уж важно всегда и во всем знать причину? Тем более, что причин тут могут быть сотни, и как раз какая-нибудь самая, на первый взгляд, десятистепенная из них на поверку может оказаться наиглавнейшей, решающей.

Но — наперекор своей же этой логике — она все же попыталась...

Наверное, проще всего было бы объяснить себе это свое состояние тем, что она давняя и убежденная противница браков меж людьми, посвятившими себя революции; всю жизнь она считала, что семья может быть лишь тормозом для дела, обузой. Как можно, со всею искренностью полагала она, хотя бы частичку сердца отдавать любви, если дело должно забирать человека целиком, без остатка? Да и какая, скажите на милость, любовь, частенько говаривала она, может быть, в наши невозможные времена, когда знаешь, что над твоим возлюбленным всегда висит угроза сложить голову на плахе... если это и любовь, то, бог ты мой, какая же она поневоле искривленная, болезненная, судорожная!.. Даже для брата, для Васи, одного из самых близких ей людей, она в свое время не сделала исключения, полагая, что он совершил ошибку, женившись на Сашеньке Владыкиной...

Да, она неколебимо держалась этих своих взглядов — и как уместно, как удобно было бы сейчас повторить их, адресуя уже себе самой! Вся беда, однако, была в том (но почему же, почему обязательно беда? Может быть, счастье?), что теперь, когда речь зашла о ней самой, она уже не думала так.,. Все оказалось вдруг гораздо сложнее и многозначнее, чем представлялось ей прежде. Сейчас она без труда могла привести сколько угодно доводов в пользу любви двух революционеров, то есть людей, помимо чувства друг к другу, спаянных еще общей великой целью, высшим человеческим долгом; но это было бы пустое — к чему доказывать то, что и без слов теперь яснее ясного!

Что же остается тогда?

Невольно пришло на ум где-то и когда-то вычитанное: «Старая штука любовь, а каждому — внове»; верно, оно и действительно так.

Но что это? Ей вдруг почудилось, что в оригинале эта фраза выглядела несколько! иначе. И только заронилось в душу сомнение — тут же она и вспомнила: тургеневские «Отцы и дети», точно! Но там — да, да, теперь и это выплыло точно!—там вместо «любовь» было «смерть»... да и как могло быть по-другому, если сентенцию эту произносит Базаров, с его непереносимой манерой даже и правильные мысли облекать в циническую форму... Соню передернуло: какая дикая, противоестественная, какая кощунственная подмена! Горше всего было, что в такой подстановке, как ни случайно она произошла, была, своя немалая правда: их с Желябовым влечение друг к другу шло так рядом, так близко со смертью... И в ту же минуту странный, непостижимый поворот произошел в ее мыслях: уже не любви своей страшилась она — смерти; смерти, которая...
Нет, хватит.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|






Сайт управляется системой uCoz